Кругом все горело. Горела кольцевая казарма, дома
возле церкви, гаражи на берегу Мухавца. Горели
машины на стоянках, будки и временные строения,
магазины, склады, овощехранилища — горело все,
что могло гореть, а что не могло — горело тоже, и в
реве пламени, в грохоте взрывов и скрежете горящего
железа метались полуголые люди.
И еще кричали лошади. Кричали где-то совсем рядом,
у коновязи, за спиной Плужникова, и этот необычный,
неживотный крик заглушал сейчас все остальное:
даже то жуткое, нечеловеческое, что изредка
доносилось из горящих гаражей. Там, в промасленных
и пробензиненных помещениях с крепкими
решетками на окнах, в этот час заживо сгорали люди.
Нам бы только до своих продержаться.
До каких «своих» надеялся продержаться
старший лейтенант и откуда они должны были
появиться, Плужников расспрашивать не стал.
Он сам верил, что свои вот-вот подойдут, и все
образуется само собой. Надо только держаться.
Просто отстреливаться и все.
— Окно! — крикнул пограничник. — Окно, мать 
вашу!..
Оттолкнув Плужникова, он бросился к оконному 
проему, тонко, по-мальчишечьи взвизгнул и упал 
грудью на подоконник. Плужников дважды 
выстрелил в оскаленный вспышками сумрак 
костела, прыгнул на мокрую, вздрагивающую 
спину пограничника и, перекатившись через него, 
свалился на кирпичный пол.
Кто-то упал на него и пополз от головы к ногам, к 
немцу, упираясь босой ногой в подбородок 
лейтенанта. И Плужников почувствовал, как немец 
отпустил его ногу и как странно подпрыгивает на его 
животе полуголый маленький боец. Это было больно, 
но уже не страшно, и Плужников кое-как вылез из-под 
бойца и увидел, что боец этот — с расцарапанной 
щекой, — стоя на коленях, бьет и бьет полотном 
саперной лопатки по шее немца и что лопатка эта с 
каждым ударом все глубже и глубже входит в тело, и 
немец судорожно корчится на полу.
Бой кончился, затихали последние стоны, последние 
крики и последняя ругань: немцы, не выдержав, 
бежали из костела, а кто не мог убежать, доходил 
сейчас на окровавленном кирпичном полу.
— Вы живой, товарищ лейтенант? А я лопаткой его, 
лопаткой! Хак! Хак! Как мамане телушку!       Сальников
— Интересно, здесь есть крысы? — как можно 
проще, чтобы боец не заподозрил, что он их 
побаивается, спросил Плужников.
— Наверняка, — шепотом сказал Сальников. — 
Боюсь я темноты, товарищ лейтенант.
Плужников и сам пугался темноты, но признаться в 
этом не решался даже самому себе. 
— Что-то наши запаздывают.
— Кто? — спросил пограничник,
— Ну, армия. Есть же здесь наша армия? Ему никто 
не ответил. Только потом сержант сказал:
— Может, ночью прорвутся. Или, скорее всего, к 
утру.
И все молчаливо согласились, что армейские части 
прорвутся к ним на выручку именно к утру. Все-
таки это был какой-то временной рубеж, грань 
между ночью и днем, срок, которого хотелось 
ждать и которого так нетерпеливо ждали.
Он подался вперед и тотчас же по глазам ослепительно 
ударила вспышка, и пуля резко щелкнула по каске. 
Плужников ничком упал на землю, в ужасе щупая глаза: 
ему показалось, что они вытекли, потому что он сразу 
перестал видеть.
— А, гад!
Оттолкнув Плужникова, пограничник скатился в воронку. 
Донеслись тяжелые, жутко глохнувшие в живом теле 
удары, нечеловеческий, сорвавшийся в хрип выкрик.
— Не смейте! — крикнул Плужников, с трудом разлепив 
залитые слезами глаза.
Перед затуманенным взглядом возникло потное, 
дергающееся лицо.
— Не сметь?.. Дружка моего кончили — не сметь? В тебя 
пальнули — тоже не сметь? Сопля ты, лейтенант: они нас 
весь день мордуют, а мы — не сметь?
— Почему не осмотрели подвалы вчера? Ваш 
связной, — старший лейтенант кивнул на 
Сальникова, замершего у стены, — доложил, что вы 
закрепились в костеле.
Плужников промолчал. Безотчетный страх уже 
оставил его, и теперь он ясно сознавал, что нарушил 
свой долг, что, поддавшись панике, бросил бойцов 
и трусливо бежал с позиции, которую было 
приказано держать во что бы то ни стало. Он вдруг 
перестал слышать старшего лейтенанта: его 
бросило в жар.
— Виноват.
— Это не вина, это — преступление, — жестко сказал 
старший лейтенант. — Я обязан расстрелять вас, но 
у меня мало боеприпасов.
— Я искуплю. — Плужников хотел сказать громко, но 
дыхание перехватило, и сказал он шепотом: — Я 
— Немецкое командование предлагает 
прекратить бессмысленное сопротивление. 
Крепость окружена, Красная Армия 
разгромлена, доблестные немецкие войска 
штурмуют столицу Белоруссии город Минск. 
Ваше сопротивление потеряло всякий 
тактический смысл. Даем час на размышление. В 
случае отказа все вы будете уничтожены, а 
крепость сметена с лица земли.
Сначала они просто предлагали сдаваться. 
Запугивали: сметем с лица земли. Потом — 
«стреляйте комиссаров и коммунистов и 
переходите к нам». А вчера вечером — новая 
песня: «доблестные защитники крепости». 
Обещают райскую жизнь всем, кто сложит 
оружие, даже комиссарам и коммунистам. 
Почему их агитация повернулась на сто 
восемьдесят градусов? Потому, что мы 
стреляем. Стреляем, а не отлеживаемся.
Вернулся пограничник, притащив набитую
автоматными рожками гимнастерку. Сказал вдруг:
— Запомни мой адрес лейтенант: Гомель, улица
Карла Маркса, сто двенадцать, квартира девять.
Денищик Владимир.
— А я смоленский, — сказал Сальников. — Из-под
Духовщины.
— Уходить отсюда придется, — сказал пограничник
после того, как они обменялись адресами. —
Вчетвером не отобьемся.
— Не уйду, — сказал Плужников.
— Глупо, лейтенант.
— Не уйду, — повторил Плужников и вздохнул. —
Пока приказа не получу, никуда не уйду.
— А зачем я в солдаты сейчас пошел? — вдруг
сказал Прижнюк. — Мне воинский начальник
говорит: хочешь — сейчас иди, хочешь —
осенью. А я говорю: сейчас…
— Там немцы, — сказал Денищик. — Колечко у нас тесное, лейтенант.
Может, рванем отсюда следующей ночью?
— А приказ? Есть такой приказ, чтобы оставить крепость?
— Это уже не крепость, это — мешок. Осталось завязать потуже — и не
выберемся.
— Мне дали приказ держаться. А приказа бежать мне никто не давал. И
тебе тоже.
— А самостоятельно соображать ты после контузии разучился?
— В армии исполняют приказ, а не соображают, как бы удрать подальше.
— А ты объясни мне этот приказ! Я не пешка, я понимать должен, для
какой стратегии я тут по кирпичам ползаю. Кому они нужны? Фронта уж
сутки как не слыхать. Где наши сейчас, знаешь?
— Знаю, — сказал Плужников. — Там, где надо.
— Ох, пешки! Вот потому-то нас и бьют, лейтенант. И бить будут, пока…
— Мы бьем! — закричал вдруг Плужников. — Это мы бьем их, понятно?
Это они по кирпичам ползают, понятно? А мы… Мы… Это наши кирпичи,
наши! Под ними советские люди лежат. Товарищи наши лежат, а ты…
Паникер ты!
— Отлеживались, значит? Молодцы, ребята: кто-то
воюет, а мы — отлеживаемся?
Политрук говорил с трудом. Дыхание было коротким,
и у него уже не было сил вздохнуть полной грудью.
— Ну и перебили бы нас там, — сказал Плужников. —
Пара гранат, и все дела.
— Гранат испугался?
— Глупо погибать неохота.
— Глупо? Если убил хоть одного, смерть уже
оправдана. Нас двести миллионов. Двести! Глупо,
когда никого не убил.
— Там очень невыгодная позиция.
— Позиция… У нас одна позиция: не давать им покоя.
Чтоб стрелял каждый камень.
Степь да степь кругом,
Путь далек лежит…
Чисто и ясно зазвучала в раскаленном воздухе песня.
Родная русская песня о великих просторах и великой
тоске. От неожиданности у Плужникова перехватило
дыхание, и он изо всех сил стиснул зубы, чтобы
сдержать нахлынувшие вдруг слезы. А сильный голос
вольно вел песню, и крепость слушала ее, беззвучно
рыдая у закопченных амбразур.
— Не могу-у!.. — Сальников упал на пол, вздрагивая,
бил кулаками по кирпичам. — Не могу! Мама, маманя
песню эту…
— Молчать! — крикнул политрук. — Они же на это и
бьют, сволочи! На это, на слезы наши!..
— Приказано уходить. Кто как сможет.
— Прощаться зашел? — Фельдшер медленно, словно
каждое движение причиняло боль, повернулся, глянул
мертвыми, ничего не выражающими глазами. — Им не
говори. Не надо.
— Я понимаю.
— Понимаешь? — Фельдшер кивал. — Ничего ты не
понимаешь. Ничего. Понимал бы — мне бы не сказал.
— Приказ и тебя касается.
— А их? — Фельдшер кивнул в стонущую мглу подвала. —
Их что, кирпичами завалим? Даже и пристрелить нечем.
Пристрелить нечем, это ты понимаешь? Вот они меня
касаются. А приказы… Приказы уже не касаются: я сам себе
пострашнее приказ отдал. — Он замолчал, глаза его
странно, всего на мгновение, на миг один блеснули. — Вот
если каждый, каждый солдат, понимаешь, сам себе приказ
отдаст и выполнит его — сдохнет немец. Сдохнет! И война
сдохнет. Кончится война. Вот тогда она и кончится.
Она все-таки булькнула, эта фляжка, и сразу в
подвальной мгле зашевелились люди. Кто-то уже
полз к ним, полз через еще живых и уже мертвых,
кто-то уже хватал Плужникова за плечи, тянул,
тряс, бил. Согнувшись, телом прикрывая
пограничника, Плужников торопливо шептал:
— Пей. Пей, Володя. Пей.
А подвал шевелился, стонал, выл, полз к воде,
протянув из тьмы десятки исхудалых рук,
страшных в неживой уже цепкости. И хрипел
единым страшным выдохом:
— Воды-ы!..
— Нету воды! — громко крикнул Плужников. —
Нету воды, братцы, товарищи, нету!
— Коля, — Денищик теребил его за рукав. — Я ни
о чем не прошу: патроны дороги. Только выведи
меня отсюда, Коля. Ты не думай, я сам дойду, я
чувствую, что дойду. Я завтра помру, сил хватит.
Только помоги мне маленько, а? Я солнышко хочу
увидеть, Коля.
— Нет. Там бомбят все время. Да и не дойдешь ты.
— Дойду, — тихо сказал пограничник. — Ты
должен мне, Коля. Не хотел говорить, а сейчас
скажу. В тебя пули шли, лейтенант, в тебя, Коля,
твой это свинец. Так что сведи меня к свету. И все.
Даже воды не попрошу. А сил у меня хватит. Сил
хватит, ты не думай. Дойду. Увидеть хочу,
понимаешь? День свой увидеть.
Упал, запутавшись в этих обмотках, а когда вскочил —
разглядел капитана. Он сидел у стены, крепко
зажмурившись, и по его обожженному кроваво-красному
лицу ручьями текли слезы.
— Не вижу! — строго и обиженно кричал он. — Почему не
вижу? Почему? Где лейтенант?
— Здесь я. — Плужников стоял на коленях перед ослепшим
командиром: опаленное лицо казалось непомерно
раздутым, сгоревшая борода курчавилась пепельными
завитками. — Здесь, товарищ капитан, перед вами.
— Патроны, лейтенант! Где хочешь, достань патронов! Я не
вижу, не вижу, ни черта не вижу!..
— Достану, — сказал Плужников.
— Стой! Положи меня за пулемет. Положи за пулемет!..
Он шарил вокруг, ища Плужникова. Плужников схватил эти
дрожавшие, суетливые руки, почему-то прижал к груди.
А немец расхохотался. Смех его был громким,
уверенным: смех победителя. Он снял левую руку с
автомата и указательным пальцем поманил их к себе.
И они, не отрывая напряженных, немигающих глаз от
автоматного дула, покорно полезли наверх, оступаясь
и мешая друг другу. А немец все хохотал и все манил
их из воронки указательным пальцем.
— Сейчас, — задыхаясь, бормотал Сальников. —
Сейчас, сейчас.
Он обогнал Плужникова, и, уже высунувшись по пояс
из воронки, упал вдруг грудью на край, и, схватив
немца за ноги, с силой рванул на себя. Длинная
автоматная очередь ударила в небо, немец и
Сальников скатились вниз, и Плужников услышал
отчаянный крик:
— Беги, лейтенант! Беги! Беги! Беги!
А мать шла, спотыкаясь о трупы, сухими, уже
тронутыми безумием глазами вглядываясь в
фиолетовый отблеск ракет. И никто не окликнул
ее и не остановил, потому что шла она по
участку, уже оставленному нашими, уже
взорванному немецкими саперами и
вздыбленному многодневной бомбежкой. Она
миновала трехарочные ворота и взошла на мост
— еще скользкий от крови, еще заваленный
трупами — и упала здесь, среди своих, в трех
местах простреленная случайной очередью.
Упала, как шла: прямая и строгая, протянув руки
к детям, которых давно уже не было в живых.
Он не знал, сколько суток он лежит вот так, без слов,
дум и движения, и не хотел знать. Днем и ночью в
подземелье стояла могильная тишина, днем и ночью
тускло светили жировые плошки, днем и ночью за
желтым чадным светом дежурила темнота, вязкая и
непроницаемая, как смерть. И Плужников неотрывно
смотрел в нее. Смотрел в ту смерть, в которой был
виновен.
С удивительной ясностью он видел сейчас их всех.
Всех, кто, прикрывая его, бросался вперед, бросался
не колеблясь, не раздумывая, движимый чем-то
непонятным, непостижимым для него. И Плужников
не пытался сейчас понять, почему все они — все
погибшие по его вине — поступали именно так: он
просто заново пропускал их перед своими глазами,
просто вглядывался неторопливо, внимательно и
беспощадно.
Он предпочитал бы просто исчезнуть. Исчезнуть без
объяснений, уйти в никуда, но его лишили этой
возможности. Значит, им придется думать, что
захотят, придется обсуждать его смерть, придется
возиться с его телом. Придется, потому что
заваленный выход нисколько не поколебал его в
справедливости того приговора, который он сам
вынес себе.
Подумав так, он достал пистолет, передернул затвор,
мгновение помешкал, не зная, куда лучше стрелять, и
поднес к груди: все-таки ему не хотелось валяться
здесь с раздробленным черепом. Левой рукой он
нащупал сердце: оно билось часто, но ровно, почти
спокойно. Он убрал ладонь и поднял пистолет,
стараясь, чтобы ствол точно уперся в сердце…
— Коля!..
— Ордена выдает, — сообразил Плужников. —
Награды на поле боя. Ах ты, сволочь ты немецкая, я
тебе покажу награды…
Он забыл сейчас, что не один, что вышел не для боя,
что развалины казарм за спиной — очень
неудобная позиция. Он помнил сейчас тех, за кого
получали кресты эти рослые парни, замершие в
парадном строю. Вспомнил убитых, умерших от ран,
сошедших с ума. Вспомнил и поднял автомат.
Короткие очереди ударили почти в упор, с десятка
шагов. Упал старший офицер, выдававший награды,
упали оба его ассистента, кто-то из только что
награжденных. Но ордена эти парни получали
недаром: растерянность их была мгновенной, и не
успела смолкнуть очередь Плужникова, как строй
рассыпался, укрылся и ударил по развалинам из
всех автоматов.
От башни к немцам по мосту шел Федорчук. Шел,
подняв руки, и белые марлевые тряпочки
колыхались в его кулаках в такт грузным,
уверенным шагам. Он шел в плен так спокойно,
так обдуманно и неторопливо, словно
возвращался домой после тяжелой и нудной
работы. Все его существо излучало такую
преданную готовность служить, что немцы без
слов поняли его и ждали с шуточками и смехом,
и винтовки их мирно висели за плечами.
А рослый пленный, как назло, ходил рядом, в двух шагах от
Плужникова, огромной совковой лопатой подгребая
кирпичную крошку. Ходил рядом, царапал своей лопатой
возле самого уха и все никак не поворачивался лицом…
Впрочем, Плужников и так узнал его. Узнав, вдруг
припомнил и бои в костеле, и ночной уход оттуда, и
фамилию этого бойца. Вспомнил, что боец этот был
приписником, из местных, что жалел, добровольно пойдя
на армейскую службу в мае вместо октября, и что Сальников
утверждал тогда, что он погиб в той внезапной ночной
перестрелке. Все это Плужников вспомнил очень ясно и,
дождавшись, когда боец вновь подошел к его норе, позвал:
— Прижнюк!
Вздрогнула и еще ниже согнулась широкая спина. И
замерла испуганно и покорно.
— Это я, Прижнюк, лейтенант Плужников. Помнишь, в
костеле?

б. васильев в списках не значился